Последний Романтик Империи


Борис Минаев. Коля

В конце 1989 года мы с Витей Кияницей, тогда — корреспондентом отдела учащейся молодёжи «Комсомольской правды» поехали в командировку в Грузию, в город Цхинвали.

Где этот город находится, я, честно говоря, себе не представлял, и до командировки вообще не знал о его существовании. Повод для командировки был чрезвычайно грустный: самоубийство. Погиб прекрасный парень, десятиклассник, умница, красавец, комсорг класса, начитанный, интеллигентный, о таких говорят: чудо-мальчик, или «золотой мальчик».

Он написал длинное письмо перед смертью. У всех попросил прощенья, дал подробные инструкции, что делать после, потом — следствие не открывать, потому что никто не виноват, поминок не проводить, денег не тратить, похоронить на высоком месте, «где видно горы» (хотя горы там видно почти отовсюду), поразила меня ещё одна фраза из завещания: он писал, что «втайне мечтает», чтобы его «как-то отметили» в Доме пионеров и чтобы гроб вынесли именно оттуда. Больше того: своим товарищам по обкому комсомола (а Коля Яралов был членом Цхинвальского обкома), он оставил целое политическое завещание.

Собственно, мечта его сбылась: гроб из дворца, конечно, не выносили, не было ненужного и даже странного в таком случае пышного траура, но наша с Витей статья была напечатана в «Комсомолке» на целую полосу. Её прочитали миллионы людей.

Хлынул поток писем (в том числе и о таких же самоубийствах), по нашей публикации (называлась она «Как не закалилась сталь»), говорят, проводили даже комсомольские собрания в школах СССР, был создан позднее посмертный сайт Коли Яралова, словом, память о нём осталась надолго.

Однако читать эту статью мне трудно до сих пор… И писать мне её тогда жутко не хотелось.

Незадолго перед этим, в Ленинграде, покончил жизнь самоубийством Саша Башлачёв, бард и поэт, которого я видел, слышал на домашнем концерте в Москве, хорошо запомнил его странную манеру петь и вести себя, как будто он был окружен каким-то странным коконом, внутрь которого никто не мог попасть просто так, случайно, после его смерти я съездил в Питер, поговорил с Шевчуком, с вдовой Башлачёва, но никто мне ничего вразумительного объяснить не мог, и я понял — делать из самоубийцы героя нашего времени, неправильно, нечестно, причины глубоко личные, такие тяжёлые, такие скрытые, что пытаться их сформулировать — кощунство.

В классе Коли Яралова, так уж совпало, тоже было самоубийство, незадолго до его гибели — утопилась девочка, красавица, там была история любви, скорее всего. Это наверняка на Колю глубоко повлияло. Да и в его жизни было наверняка нечто такое, о чём знал только он сам и его близкие — некая драма, настолько глубоко запрятанная внутрь, что разбираться — всё равно как эксгумация, как могилу вскрывать.

Тем не менее, статью эту мы написали. Потому что писать её было легко, она писалась как будто сама: дело в том, что Коля был, что называется, идеалист, и этот его идеализм остался во всём — в его письмах, дневниках, каких-то проектах, которые он оставил немало. Слово «перестройка» там встречалось не один раз.

На свою беду Коля попал как раз в ту мечтательную горбачёвскую эпоху, когда политический идеализм среди молодёжи был в большой моде. Вот отрывок из нашей статьи:

Из беседы с одноклассницами:

— Знаете, он всегда ходил на перемене с книгой…

— С какой?

— «Материалы XXVII съезда КПСС».

— Что, просто носил с собой на всякий случай?

— Нет, почему. Читал…

«…Я хочу сделать так, чтобы всем было хорошо, но в мире, где царят протекционизм, поклонение деньгам, силе, подлость и низость, это невозможно.

Я выбрал путь действия через комсомол… Этим и вызвана моя „анекдотическая“ верность идеям».

Из выступления на пленуме обкома комсомола: «С полной ответственностью могу сказать, что перестройка в комсомольских организациях началась и пустила корни, но её темпы в последнее время несколько замедлились… С такой тенденцией мириться нельзя.

У некоторой части молодёжи сложилось пренебрежительное отношение к нашим моральным, духовным, историческим ценностям. Стыдно, что мне приходится быть их товарищем по союзу… Это я говорю, потому что ослабла роль комсомола как воспитательной организации…»

Разрушение советского идеализма, столкновение его с реалиями гибнущей империи, наверное, было для Коли какой-то важной темой. И каким-то образом оно резонировало с тем, что так болело у него внутри, и о чём никто так толком и не узнал.

Внутренняя тема статьи — разрушение советской, старой системы ценностей, которая ломает психику таких ребят, как Коля — меня лично жутко смущала. Больше того, мне казалось, что я пишу что-то ужасное. Сам этого не желая. Всем текстом я пытался вместе с Витей Кияницей доказать, что у подростка может быть тысяча скрытых причин, чтобы отчаяться и пойти на такой шаг, что комсомол, партия, СССР — тут ни при чём. У меня была другая система ценностей, не менее, быть может, идеальная, далёкая от жизни, но в ней не было места таким вещам, как комсомол, Ленин, и уж тем более материалы съезда партии. В конце статьи я вписал абзац о том, что сейчас другое время и для таких людей возможны варианты, необязательно быть комсомольским лидером, духовным вождём молодёжи, чтобы следовать своим высоким принципам. Необязательно ломать свою жизнь, если сломалась страна.

Но вряд ли кто-то тогда это понял…

Однако написать, честно говоря, я сейчас хочу о другом. Я хочу написать о Цхинвале, каким я его тогда увидел.

В тбилисском аэропорту нас встретила чёрная «Волга» с сопровождающим из обкома и за полчаса, по красивейшей дороге, довезла до места. До столицы Южноосетинской автономной области (так тогда это называлось). Город был маленький, провинциальный, со скромными пятиэтажками, просторными пустырями между ними, маленькой горной речкой, но место, где он стоял, поразило — над ним возвышались горы, покрытые лесами, клубились постоянные низкие тяжёлые облака, сквозь эти облака пробивалось солнце, создавая какой-то перламутровый или чёрт его знает, бриллиантовый оптический эффект, а когда солнце выходило из туч, оно шпарило жёстко, прямо, пронзительно, и любая тень, любая, от угла ли дома, или от редких деревьев, воспринималась тогда как райские кущи — глубокие, прохладные, тёмные.

Нас отвезли в длинное узкое ущелье между горами, которое связывало две Осетии — и там, рядом, с узким шоссе, напоили природной минеральной водой. Газировка, солоноватая, необыкновенно вкусная, струилась прямо из под камней. Над ущельем возвышались грозные вершины, ну совсем по Лермонтову, и влажный, густой, пропитанный паром, воздух можно было щупать, мять в ладони.

Комсомольские работники, надо сказать, держались с большим (я бы сказал, чисто кавказским) достоинством, хотя тема статьи была страшная, но они в нашу работу никак не вмешивались, послушно отвозили нас ко всем собеседникам, и оставляли одних, наедине с теми, кто нам был нужен.

Как-то утром, когда возникла пауза, меня одного отвели в еврейский квартал Цхинвала. Это была узкая пыльная улочка с очень старыми каменными домами. В крошечном кафе я впервые попробовал хаш. Евреи жили в Цхинвале очень давно, много веков, была и синагога, но община постепенно уменьшалась, и к тому, 89-му году, их здесь осталось совсем мало, а сейчас, скорее всего, нет совсем.

Я попробовал жирный, пахучий, дурманящий своим запахом хаш.

— Вы вот этой штучки туда положите, — посоветовал комсомольский работник. — И лаваш возьмите. Но вообще-то его обычно с холодной водкой пьют.

— Утро, — сказал я. — Рано для водки.

Вечером комсомольский сопровождающий, тот самый, который водил меня в еврейский квартал, пригласил зайти поужинать в дом к своему другу. На улице было темно, в саду возле дома горел слабый фонарь, я присел за накрытый стол. Меня окружала листва, прохлада, была звенящая тишина, лаяли собаки, на кухне что-то готовили женщины. Но разговор не клеился. Говорить о теме командировки не хотелось, о политике тоже, я выпил рюмку чачи, съел две виноградины и ушел к себе в гостиницу. Может быть, зря. У меня тогда был комплекс, что я совершенно не умею поддерживать беседу с незнакомыми людьми.

…На прощание тётя Коли Яралова подарила нам сумку с персиками, которые мы с Витей поделили на две части и отвезли в Москву. Таких волшебно сладких персиков я больше не ел никогда.

Теперь, вспоминая это место, я понимаю, по этим деталям, что побывал в каком-то ветхозаветном, древнем раю. Где жить бы и жить, наслаждаться каждым звуком и каждой краской.

Теперь этого места нет. Всё в развалинах, всё в щебне, в песке, в осколках. Вспоминая Цхинвал, я смутно припоминаю какие-то крыши, которые прятались между зеленью в предгорьях и которые были видны с любого места. Это были те самые «спорные деревни», из-за которых там много лет шла тяжба, потом превратившаяся в войну.

И родные Коли, и все собеседники, во время наших разговоров тогда, смутно и глухо говорили о том, что этот мальчик почувствовал беду, надвигавшуюся на его город, так сказать, звериный оскал национализма. Что он был как бы вестником войны, первой её жертвой, которая вот-вот должна была разгореться.

Но я думаю о другом. У Коли, как мне тогда казалось, была идея, пусть детская, наивная, но идея. У грузинских националистов была идея. У югоосетинских жителей была идея. У всех потом была идея. Идеи разрушили всё. Идеи превращались потом в снаряды, в бомбы, в мины, в пули, в железо. Идеи превращались в хитрую цепь политических событий, каждое из которых провоцировало другое. Эта цепь тоже была из железа.

Конечно, Советский Союз нельзя было удержать от развала ни идеями (комсомолом, партией, Лениным, документами съезда партии), ни танками, ни перестройкой, ничем таким.

Другая идея, которая могла спасти всё, в том числе и Колину жизнь, была в самом воздухе — обжигающем и сухом на открытом солнце, влажном и тёмном воздухе ущелья, тенистой прохладе сада, перламутровом свете из-за туч, который окрашивал всё вокруг. Воздух окружал прекрасное место, прекрасное средоточие человеческой жизни — может быть, даже излишне скромной, аскетичной, но жизни.

Это был божественный прекрасный воздух. Воздух как идея. Не кровь как идея, а именно воздух, неосязаемая, чистая субстанция. Воздух родного места, которое невозможно поделить. Потому что оно не делится, не режется на части, как любой живой организм.

Почему тогда этого никто не понимал, не чувствовал? Почему всем в Цхинвале и в Тбилиси казалось, что эти персики будут сладкими всегда, и что главное — доказать, что эти персики «наши». Откуда взялась вообще эта идея про «наше», про «чужое»?

И всегда ли так будет? Всегда ли?

Я вот теперь даже не знаю, «наш» этот воздух Цхинвала или не наш. Сама постановка вопроса кажется мне неправильной. Глубоко неверной.

Мне кажется, что и Коля Яралов не хотел, чтобы этот воздух принадлежал кому-то конкретно. Чтобы кто-то имел на него право, говорил: это наш воздух, это мы должны им дышать. И деревня почти у самой вершины горы не может быть чьей-то. Это просто деревня. Такая древняя, с такими старыми домами, что её наверняка когда-то устроил бог.

Коля совершенно не был фанатиком. Мне кажется, что он и умер от слишком острого, невыносимо острого ощущения красоты жизни. Её слишком тяжкой, великой сладости, её разрывающей душу гармонии. Он был мягкий, нежный человек. Романтик. Он не выдержал.

Такие и должны рождаться в раю. Именно такие.

Оригинал публикации:
http://boris-minaev.livejournal.com/12401.html


Вернуться на главную страницу